Кречетов немножко нервен для барда. Но я люблю неврастеничность, и, может быть даже искреннюю, этих строк «Алой книги»:
Не говори, что я устал,
Не то железными руками
Я гряну скалы над скалами,
И брызнут вверх осколки скал.
Не говори, что я устал.
О, какой это интересный психологический документ, не для Кречетова, конечно, — при чем здесь он? А для всех нас.
По-своему, но как-то мягче, риторична мечта Льва Зарянского — в ней нет уже ни надрыва, ни хлесткости.
Как странно иногда слагаются напевы:
Не из цветов и трав, что собраны в глуши,
Не из игры очей, не из улыбок девы
И не из горьких дум отринутой души.
Порой слагается напев из слез и крови,
Из стонов узников, идущих на расстрел…
Какой-то скорбный зов таится в каждом слове;
Какой-то яркий свет мелодию согрел.
Этот лирик резко разнится от поэта бальмонтовского типа — Евгения Тарасова (две книги стихов, я знаю только вторую, 1908 г. «Земные дали»). Евгений Тарасов представляется ненавидящим город тревожно и брезгливо. И иногда он довольно удачно стилизует «стихийность».
Зачем — не помню. Куда — не знаю.
В провалах улиц глухих иду.
Проклятый город! Я вспоминаю.
Вот что-то вспомнил. Чего-то жду.
А город тусклый, как филин, мрачен.
Хрипит, плюется и гонит прочь.
И вот я тесным кольцом охвачен.
Огни и тени. За ними ночь.
. . . . . . . . .
Проклятый город насквозь простужен,
Томится кашлем, хрипит в бреду;
«Куда ты, нищий? Ты мне не нужен».
Куда — не знаю. Иду. Иду.
Сергей Рафалович («Светлые песни») в 1905 г. еще ждет чего-то, еще смутно тревожится:
Себя я вижу… Понемногу
В себя гляжу;
И быстро к тайному порогу
Я подхожу,
Исполнен ужаса и страха,
Боюсь постичь…
Горит костер, чернеет плаха;
Вот щелкнул бич.
Протяжный стон звучит упорный,
Как перезвон;
И только плачет кто-то черный
Во мгле склонен.
Но к 1908 г. в антологической душе Бориса Садовского не осталось ничего, кроме жажды покоя, кроме какой-то жуткой, почти старческой изнуренности:
Да, здесь я отдохну. Любовь, мечты, отвага,
Вы все отравлены бореньем и тоской,
И только ты — мое единственное благо,
О всеобъемлющий, божественный покой.
Зато эротика приобрела в страшные годы какой-то героический подъем. Неврастения дрожащими руками застегивает на себе кольчугу.
Наконец-то опять. Наконец-то опять!
Сколько дней без любви. Сколько дней.
Сотни сотен моих самоцветных камней
Вышли к солнцу опять, чтоб сиять.
Солнце мысли моей
Тоска.
Крылья мысли моей
Любовь.
Ризы мысли моей
Слова…
. . . . . . . . . . .
Смерть идет на меня. Чем бороться мне с ней?
Вот мой меч золотого огня.
Не боюсь я врага. И врага я простил.
Бог сегодня мне меч возвратил.
Оговариваюсь, что речь идет здесь вовсе не о поэзии Ивана Рукавишникова как сложном целом. Я взял лишь случайно характерный пример особой формы лиризма, какой у нас еще не было, кажется. Сам Иван Рукавишников известный лирик и издал два сборника.
Эротическая неврастения у Григория Новицкого («Зажженные бездны», 1908 г., «Необузданные скверны», 1909 г.) уже не думает, однако, о революции. Она хотела бы, наоборот, стать религией, то сосредоточенно-набожная, то экстатически-сладострастная.
На стенах висят картинки,
А в углу за стеклом смотрит Бог…
Я гляжу на ее узкие ботинки,
Напоенные красотой ее Ног…
или:
Я изнемог в бесстыдном хоре
Согласных Женских Тел.
Моя душа с тобой в раздоре,
Кляня любви удел.
Но есть души, робкие от природы. Их наши мрачные и злые годы сделали уж совсем шепотными.
Б. Дикc (два небольших сборника) говорит и даже поет, точно персонажи в «L'intruse» Метерлинка, — под сурдину:
Неужели ты не любишь темных комнат
с пятнами лунного света
на полу и на стенах.
С дрожащими кусками серебристых тканей,
брошенных на темные плиты.
Попробуйте прочитать это днем, громко и хотя бы в аудитории Соляного городка, - и я думаю, ничего не выйдет. Но создайте обстановку, понизьте голос до воркования, и я уверен, что в словах Дикса прозвучит что-то чистое и нежно-интимное.
Другая шепотная душа — Дм. Коковцев («Сны на севере», сборник).
Этот мало элегичен, вовсе уж не интимен, и ему чужда прерывистость. Он закругленно и плавно шепотен, и пуговицы на его груди застегнуты все до одной. Для Дикса все тайна. Но Коковцев любит отчетливость.
При тихом свете чистых звезд
Живой мечты всегда любимой
Мне мир открыт, очам незримый,
И жизни строй так дивно прост.
Шепотной душой хотел бы быть и Модест Гофман («Кольцо». «Тихие песни скорби», 1907), но этой шепотности я немножко боюсь.
И когда глядеться в очи
Неподвижный будет мрак
Я убью ее полночью,
Совершив с ней черный брак.
Одиноко стоит среди современных лириков Георгий Чулков (я знаю его сборник «Весною на север», 1908 г.). Больше других, однако, повлиял на него, кажется, Федор Сологуб. Красота — для него власть, и жуткая власть. Поэт относится к Красоте с упреком, с надрывом, но иногда и с каким-то исступленным обожанием. Вот его «Жатва» в выдержках: